- Кия! - сказал он, раскорячился и направил на меня автомат. Я, не останавливаясь - У-у-у-у-бью-у-у-у-у!!!, - и на него, и сшиб бедолагу, и дальше побежал, в совершенном уже восторге.
Не спрашивайте меня, кто были эти люди в полицейских мундирах и филерских нелепых одеждах, которые поджидали нас у подъезда и потом безуспешно гнались за нами, зачем им нужно было схватить нас и чем объяснить, что остановить нас им так и не удалось, - даже Влад Яныч посбивал с ног тех, кто встал на его пути. Ничего этого я не знаю. Может быть, то были не до конца материализованные призраки, а может быть, кому-то там, наверху, позарез требовалась полицейская погоня без результата. Меня долго преследовал какой-то могучий матрос в бескозырке, опоясанный поверх тельняшки почему-то белыми пулеметными лентами. Он кричал мне вслед: "Держи вредителя!". А за спиной Влад Яныча строчили автоматные очереди, сопровождаемые криками "хенде хох".
Мы столкнулись с ним нос к носу на мелкой улочке, поросшей городскими кустами. Влад Яныч громко дышал и хватался за сердце.
- Что это... что это было, Володя? Неужели Георгес?
Но нет. Георгес мой не таков. Он создает мир горячий и притягательный, мир Баха, Генделя и Вивальди, реальность перед ним блекнет, а эта нечисть блекла перед реальностью. Я тогда еще только созревал для такого вывода и сказать вот так, как сейчас - поэтично, красиво, с привлечением классиков, ни за что б не сумел. Но я все равно не мог согласиться с Влад Янычем. Георгеса я уважал и ничуть не боялся.
Я сказал недовольно:
- С ума вы сошли со своим Георгесом.
Я чувствовал странное опьянение. Я глядел на все словно сквозь увеличительное стекло, а между тем примечал очень мало. Никак не мог понять, где мы. Ни центр, ни черемушки, черт те что.
Восторг удачного побега давно прошел, уступив место досаде и разочарованию. Зато Влад Яныч был полон сил.
Наших преследователей он почти уже и забыл, только пожал плечами недоуменно:
- Странная какая-то милиция. Ряженые, что ли? Или казаки? Ладно, бог с ними. Пойдемте, Володя!
Он буквально потащил меня за рукав сквозь улицу, залитую предсумеречным солнцем.
- Куда это мы?
- К четвертому магазину. Да идемте же!
- Что еще за магазин?
- Там книжный рынок. Стыдно не знать такие вещи, Володя. Там Миша свои книги доставал, я знаю, у кого. Идемте.
- Какой еще книжный рынок, вы что? Какие сейчас могут быть книжные рынки, когда все у метро можно купить?
- О, боже мой! Ну, увидите. Пойдемте скорей!
У меня не было никакой охоты разузнавать, откуда Миша достал моего Георгеса. Я вообще по натуре не детектив. Как там? Многая знания - многая печаль, так, что ли? К тому же я запланировал себе массу дел, среди которых одно, связанное с Тамарочкой, представлялось мне более интересным, чем букинистические изыскания в стране, переполненной книжным ломом. Да и устал я от этого.
- Но у меня масса дел!
- Потом, потом!
Это был удивительно странный день - если бы я не знал, что точно не сплю, никогда бы не поверил, что все это мне не снится. Как, впрочем, и многие из вас, на себе испытавшие то, что Манолис так хорошо обозвал "одевятнадцативековиванием". У вас, наверное, имеются свои собственные, не менее странные воспоминания о тех волшебных, жутких, переполненных абсурдом днях, когда процесс только начала проявлять себя и не оставлял нам никакой надежды хотя бы грубо, в нулевом приближении, чем все это закончится и что означает.
Этот день, начавшийся с визита к Мише Кибальчичу, а точнее, с того момента, когда мы выбежали из его дома, день, переполненный впечатлениями самыми ошеломляющими, я до сих пор вспоминаю с некоторым стыдом - сам не знаю отчего. Все было настолько нелогичным, а нелогичность была настолько пошлой, что разум просто отказывался воспринимать воспоминания как реальность.
Одновременно мне кажется (и я знаю, многие из вас испытали то же самое чувство), что все, тогда происшедшее, все, мной увиденное тогда скреплено неким глубоким и чрезвычайно важным для меня смыслом, уловить который мне до сих пор толком не удается. Прошу заранее простить меня за ту заумь, которой мне не терпится поделиться, но я пришел вот к какой гипотезе. Она, может, слишком абстрактна, но другой, к сожалению, нету.
Мне пришло как-то в голову, что жизнь человека - штука очень концептуальная, то есть имеющая, подобно литературному произведению, завязку, развитие, кульминацию и развязку. Жизнь каждого человека имеет сюжет, смысл, который укладывается в нескольких словах. На самом-то деле этих смыслов у каждого человека полно, только смерть ставит точку в нужном месте и, таким образом, словно Роден, отсекает все смыслы, кроме одного главного. И все зависит от того, когда человек умрет - только последняя точка может показать другим, какая на самом деле была суть и какие были основные законы той или другой уже закончившейся жизни. Бывает, правда, и так, что сюжет давно закончен, а человек еще долго не умирает. Как Дантес, убивший Пушкина и лет, по-моему, до девяноста коптивший небо. И смысл его жизни изменился, он уже давно забыл, что пристрелил у Черной речки какого-то поэта, и все остальные забыли, и смысл его жизни, главный сюжет его жизни оказался совсем другой, наверняка мелкий и подленький. А тот Дантес, который шмальнул по невольнику чести, умер - там же причем, у той же самой Черной речки и в то же самое время.
Точно также, если уж по литературным аналогиям проходиться, произошло и с Сухово-Кобылиным. Он был мелким писателишкой и фатом, но потом убил чересчур навязчивую любовницу, чудом избежал наказания и, переварив все это, стал великим писателем. Вместе с любовницей умер тогда и он сам. Потом, надо полагать, умер и великий писатель, оставив нам три знаменитых пьесы. Ему на смену пришел кто-то другой, которого мы не знаем. И мы не знаем, что с ним происходило, с тем третьим, который выдохся и уже опять не был великим писателем, нам повесть этой третьей жизни уже неизвестна.